1. Слово как сумасшедшая обезьяна
Прежде чем наука ответила бы на вопрос о происхождении человеческой речи, ей нужно было ответить на вопрос: «А чем, по сути, является речь»? Вариантов ответа не так много: либо вся совокупность человеческих звуков составляет некую структуру, либо никакой такой структуры нет, и речью является более-менее случайный подбор звуков. Составляет ли полнота языка некую классификационную систему, описывающую весь мир; или это полнота языка составляет случайное множество, меняющееся в зависимости от времени, места и носителя?
В конечном счете, подтверждая то или иное мнение, вцепились друг в друга «структурализм» и «постмодернизм».
Структуралисты пытались доказать наличие структуры языка через древние сообщества и тексты, справедливо полагая, чем древнее, тем системность видна лучше, однако постмодернизм в том же самом видел прямо противоположное.
Классическим примером подобной разности интерпретаций, служит заочная полемика одного из родоначальника постмодернизма Жана Бодрийяра с одним из родоначальников структурализма Фердинандом Соссюром.
Если Соссюр на основании исследования древнейших текстов выделил два основных правила древней поэтики: «закон парности» (аллитерационный) и «закон слова-темы» (анаграмматический), объявив их основой структуры древних текстов, то Бодрийяр наоборот объявил эти законы сознательным способом уничтожить любые намеки на какую-либо структуру.
Дело в том, что в архаической поэзии все слоги текста перекликаются, гармонизируют, играют друг с другом. Более того, звуковой набор слов текста не произволен, а связан с темой и именем того бога или того героя, которому посвящен текст.
Если для Соссюра исходное «слово-тема» преломляется сквозь текст, как бы анализируется стихом, разлагаясь как в световом спектре, и раскрывает структуру исходного имени божества-героя, то для Бодрийяра в подобном перевоплощении никакого смысла нет, и это рассеяние и уничтожение божественного имени, образ растерзания и расчленения божественного тела. Это не ухищрения ради раскрытия ключевого слова, а безумный разброс, утрата в кровавой речевой драме. В конечном счете, для Соссюра метафоричность текста это шифровка и шарада, с задачей отыскания разумом ключа к ней, а для Бодрийяра метафора не перенос одного смысла на другой, а жертвенное разрушение смысла (Ж. Бодрийяр. Символический обмен и смерть, с. 328-344).
Для нас тут интересно не само содержание спора, а два подхода к одному и тому же явлению, интересен именно спор о характере взаимодействия двух звуков в слоге. Когда они встречаются — что происходит: каждая буква поддерживает другую или же старается уничтожить, как вещество антивещество? Куда девается и что происходит с предыдущим звуком, когда мы переходим к последующему? Именно тогда мы сможем заглянуть в то основание, что лежало в начале речи.
Один из вариантов ответа дал советский профессор Борис Федорович Поршнев. Он предположил, что два звука в слоге не поддерживают друг друга, как у структуралистов; и не аннигилируют, как у постмодернистов; а занимают прямо противоположные векторные направления, наподобие движения рук рвущих ткань, только вместо ткани между ними находится рефлекторная дуга животных.
Именно одновременное явление абсолютно исключающих друг друга элементов есть основание второй сигнальной системы, которое Поршнев назвал «дипластиия».
Любое животное звуками обозначают свое конкретное эмоциональное состояние: радость, страх, угрозу, агрессию, и с каждым из этих звуков соответствуют те или иные рефлексы животного. Когда же на животное воздействуют два противоположных сигнала, и оно испытывает одновременно «агрессию и страх» или «радость и ужас», то у животного происходит внутренний срыв, и оно себя начинает неадекватно вести, производя несуразные и сумбурные действия. Животное как бы сходит с ума и начинает изобретать невесть что, удаляясь от своих обычных стереотипов поведения.
Но если дипластия в случае «скотов и зверей» приводит к нервному срыву, и они обязательное возвращаются к одному из рефлексов, иначе наступает гибель, то для человека ситуация дипластии является «нормальной» и лежит в основании его осмысленной речи.
У человека «рефлекторная дуга животных» разорвана мышлением, и сделала этот разрыв «дипластия». Мышление есть не возможность стандартной реакции и невозможность ситуации выбора. В этом смысле для животных все люди сумасшедшие, что и привлекает и ужасает их.
В дипластии человек осмысляет бессмысленное и абсурдное, что и проявляется в виде речи. Отсюда, человеческая речь обладает мощнейшим свойством тормозить, останавливать и разрушать рефлексы.
Речевой поток есть бесконечный ритуальный танец звуков вокруг первичного дипластического биполя, поэтому язык невозможен без фонологической и синтаксической оппозиции. По Поршневу, подобный порядок не мог не отразиться на структуре языка, всегда имеющий парную, взаимоисключающую структуру, проявляющуюся на всех языках построения речи, от фонетики и морфологии до синтаксиса и семантики (Б.Ф. Поршнев. Проблемы палеопсихологии, с. 217-273).
Но какова причина, и какова первичная сцена запустившая механизм дипластии? Б. Ф. Поршнев считал, что возникновение дипластии, а значит второй сигнальной системы и речи связано с каннибализмом человекообразных обезьян, что разводили будущих «номо сапиенс», в качестве своей кормовой базы. Шок при виде поедания себя подобных и стала основой для неадекватного поведения будущих людей, приведших к их эволюции.
Говорящий и мыслящий человек разумный есть предок сошедшей с ума обезьяны. Поршневым была явлена глубокая интуиция, не осознанная до конца им самим: в основании речи лежит запрет на окружающий мир. В основании же этого запрета лежит сильный испуг.
Испуг это видение неожиданного, то, к чему существо не готово — и речь – реакция на этот испуг.
И действительно, даже если не брать в расчет смоделированную Поршневым первичную ужасную ситуацию, исследователи видят, что древний язык как бы старается избежать описание внешнего мира, что объясняется религиозными задачами, а именно древнее построение предложения старалось описать смысловой мир причин, а не видимый мир последствий. Такое построение предложения получило название «эргативный строй языка».
Если современный язык знает активного субъекта, выраженного обычно именительным падежом, и пассивного объекта, выраженного тем или иным косвенным падежом, на который и воздействует субъект-деятель, то древний язык знает пассивного субъекта-деятеля, выступающего как бы инструментом активного объекта-состояния. Можно сказать, что в эргативном предложении два «субъекта-объекта», один из которых был субъектом – идеей — местом действия (современный объект), а другое – производителем этого действия (современный субъект). Интуитивно смысл такого предложения понятен: если у субъекта есть некий замысел, то именно он определяет весь характер его деятельности, и концом его дела будет именно осуществление замысла, так что вполне естественно предположить, что не замысел принадлежит человеку, а наоборот: человек — замыслу. Фактически именно объект выступает в именительном падеже и является подлежащим. Так что это и никакой не объект, а некое будущее состояние субъекта, с которым ему необходимо отождествиться, которое и ведет субъекта к себе.
«Если язык — отражение мышления, то эргативность — свойство неизвестного современности иррационально-ассоциативного мышления с глубинным содержанием, фиксированным не на внешнее, а на внутреннее» (Г.А.Климов. Очерк общей теории эргативности. М., 1973, с. 123).
Если современное сознание в предложении: «человек взял палку», видит именно инициативу человека, подобравшего нужную ему палку, то древнее сознание видело, что в палке находится некая идея, которая привлекает к себе человека и воздействует на него. Не потому футболист забивает гол, что ударяет ногой по мечу, а потому, что смысл футбола заключается в попадании мячом в ворота и эта идея и движет футболистом по полю.
Таким образом, «объектом» в древних языках являлся не сам объект в его современном понимании конкретного предмета, а идея этого объекта. По-другому: объект не обозначал никакого предмета внеязыковой действительности. «Лексика древнего языка моделировала не внешний мир, а религиозную модель этого мира, и в силу этой религиозности слово обладало высочайшей значимостью» (Вяч.Вс. Иванов. Хеттский язык, М., с.204). Именно тогда, когда слово перестало быть божественным аспектом, его активность переместилась на обессмыслившийся субъект, а абсолютный падеж развалился на косвенные падежи, обслуживающих ориентацию субъекта в опустевшем мире «вещей в себе». Таким образом, в древнем языке слово было связано с «логосом», смыслом вещи, а не с самой вещью.
Побочным эффектом такого положения вещей стала «полисемантичность» древних слов, так что они описывали не отдельную вещь, а смысл целой ситуации, так что все вещи, участвующие в этой ситуации обозначались одним звукосочетанием с небольшими вариациями.
Однако, в своем пределе, каждая ситуация сводится к паре слов, которые имели одинаковое звучание, но прямо противоположное значение. Такие слова есть и в современном языке, и обладают свойством называемым «энантиосемией».
Например, слово «прослушать», означает, что мы чего-то либо не услышали; либо наоборот, все выслушали от начала до конца. Или «бесценный», одновременно означает не имеющей цены по своей дешевизне или по своей запредельной дороговизне.
Итак, поиск ученых системы и структуры языка, привела к вопросу о смысле и истоке парности, наблюдаемые в языке на всех уровнях. Объяснение этого феномена справедливо увязывается с отношением к видимому миру, в котором происходит нечто, что может испугать живое существо. Это «нечто страшное», хоть в «биологическом», хоть в «религиозном» смысле есть смерть. Смерть запускает как процесс «дипластии», так и «жертвенный ритуал» связи с иным смысловым миром. Смерть, очевидно, раздваивает этот мир и необходимо нечто, что снова соединяет его. Есть отчего обезьяне сойти с ума.
- Слово как испуг отражения
Прежде чем мифология ответила бы на вопрос о происхождении речи, ей нужно было ответить на вопрос: «А каковым, по сути, является мир?»
Вариантов ответа не так много: либо мир составляет некую стабильную структуру, либо никакой такой структуры нет, и мир рано или поздно рухнет в пучину хаоса.
Собственно мифология есть описание и реализация в культе столкновения этих двух подходов, когда силы системы вступают в смертельную схватку с силами бесструктурного хаоса. Результат этой борьбы – разделение неба и земли на два мира, соединенные осмысленным словом. Верх – мысли, низ – чувства, середина – слова.
Это общее положение в различных мифологических сюжетах в различных образах объясняло причины возникновение речи?
Приводим сюжеты мифов с индексацией Ю.Е. Березкина в его аналитическом каталоге: «Тематическая классификация и распределение фольклорно-мифологических мотивов по ареалам».
В86. Западная Африка (племя аквапим). Люди решили добраться до бога Nyankupon, начали строить башню из ступок; одной не хватило, они вытащили самую нижнюю, чтобы положить наверх, башня рухнула; люди разбежались и с испугу заговорили на разных языках.
D13J. Индокитай (племя кхму). Брат и сестра погнались за бамбуковой крысой, та в нору, они стали ее раскапывать; та сообщила о предстоящем потопе, посоветовала забраться в полый ствол дерева; люди на плотах и лодках с золотом и серебром утонули; брат и сестра в стволе дерева – нет, вступили в брак; через семь дней сестра родила мертвого ребенка, ставшего сухой тыквой; брат прожег в ней железным прутом отверстие, оттуда вышли кхму, тайцы, европейцы, китайцы; люди не говорили; один человек велел всем сесть на положенное поперек оврага сухой ствол тополя, тот подломился, все попадали, рассмеялись и заговорили.
M11. Гондурас — Панама. Солнце уходит освещать мир, человек остается во тьме; на землю его выводят ночные обезьяны; он утратил дар речи; мать велит ему забраться на дерево, валит дерево, от удара человек заговорил.
F7. Южная Европа. Сицилийцы. Некий Дон охотился вблизи моря, увидел на берегу спавшую морскую женщину, привел к себе, ее крестили под именем «Дама моря»; она всегда молчала; родила детей. Дон сделал вид, что бросает сына в огонь, жена вскрикнула от испуга и заговорила.
E23. Центральные Анды (Паско). Сперва Адам и Ева не говорят, живут вместе со зверями; Бог посылает птичку сорсаль она бросает вшей в голову Адама; в тот же момент Адам начинает говорить с Евой; люди начинают плодиться и умирать.
Таким образом, причиной возникновения речи в древности считали испуг от падения с мирового дерева или с мировой башни, или же просто испуг от неожиданного события.
Не следует недооценивать глубину и проникновенность мифологического сознания по тем жалким осколкам сюжетов, что собрали современные информаторы. Тем более что «испуг» действительно фундаментальный рефлекс.
«Лучше назвать испуг до-эмоциональной реакцией на неожиданный интенсивный стимул, который требует от организма какого-то ответа, выходящего за рамки обычного. Она напоминает ответ на опасную ситуацию, но является мгновенной преходящей реакцией, намного более простой по своей организации и проявлениям, чем так называемые «эмоции». Эмоции в собственном смысле этого слова, возникают после реакции испуга» (Р. Мэй. Смысл тревоги, Гл. 3).
Именно испуг запускает эмоции и чувства, причем это не обязательно будет чувство страха или эмоция тревоги, за испугом может последовать смех и веселие, может озлобление и агрессия. Но для нас важно, что испуг связан именно с началом речевой деятельности.
Испуг это реакция на нечто необычное, неожиданное и дело тут не в конкретном событии, а в том, что его не ждут и к нему не готовы. В этом случае, реакция испуга ничем не отличается от реакции дипластии, когда является нечто несовместимое.
Вообще с точки зрения целостного мифологического мышления именно появление абсолютно несоединимого и было появлением целостного. И внезапность, и неожиданность есть только одно из проявления явления полноты как чуда. И задача речи была не в передаче информации или ориентировании в процессе деятельности, а именно в вызывании реакции приводящей к восприятию полноты мира.
В этом смысле испуг, в его отрицательном аспекте это потеря встречи с целостностью и возврат в привычное раздробленное состояние восприятия с разменом на известную эмоциональный реакцию – какая попадется.
Поэтому, конечно же, архаические тексты не задавали шарад и ребусов, и не старались съесть сами себя. Они старались привести человека к тому эффекту, который М. Бахтин называл «избытком видения».
Полнота видения в диалоге между верхними водами неба и нижними водами моря, призыв бездны к бездне, несовместимых между собой, ибо их совмещение и есть явление неприступной целостности. Диалог «верха» и «низа» возможет только через границу среднего мира, и объединяющего и разъединяющего их. Поэтому срединность человека обрекла его на речевую деятельность для совмещения несовместимого и бесконечный испуг, и это нормальное состояние человека.
Человек отражался сразу в двух зеркалах, неба и пучины, одно из которых могло его раздавить, а об другое он мог разбиться. Все архаическое и древнее творчество пыталось одновременно явить эти противоположные и несовместимые оба образа одновременно. Слово обслуживало противоречие, происходило из противоречия и его причина в противоречии.
Более того, подобное видение распространялось и внутрь самого человека, чья антропология не могла не явить диалогическую структуру неразрешимых структурных противоречий организации человека.
Это то, что Ж. Лакан – последний пророк структурализма и предтеча постмодернизма, пытался назвать «стадией зеркала» или «эффектом экстимитизации», заключающегося в одной фразе: «Вон он – я».
Субъект собирается вне себя, его субъективность не в нем, не интимна, но вне него. В самом простом варианте это зеркало. Но почему мы узнаем себя в зеркале? Мы можем себя узнать, только если себя потеряем. Как в анекдоте:
«- Тук, тук.
– Кто там?
– Я!
– Я?»
«Я – это функция неузнавания» — очень четко формулирует Лакан во своем втором семинаре.
Внутри «Я» проблема невозможности тронуть мир зазеркалья, ибо в нем можно тронуть только свою руку. Человек пугается своего изображения и ведет с ним бесконечную внутреннюю болтовню, только усиливающую тревогу. Для обозначения данного состояния Лакан и вводит термин «экстимность».
«Стилизация древних, это попытка погружение предмета в зеркало, что преодолевает его мнимую обособленность и самодостаточность, обнаруживая за совершенством образа сформировавший его и одновременно разрушающий конфликт, за счет которого он существует. Это осуществляемое в произведениях искусства выявление экстимного объекта мы и назвали, памятуя о греческой этимологии этого слова, крещением в зеркале» (Черноглазов А. Приглашение к реальному, с.170) .
Все изображения древнего мира – экстимны, и их задачей была попытка передачи парадокса любого явления. Так возникает странное вечнотекучее основание мифологии, постоянно противоречащая сама себе и пытающееся снять это противоречие.
«Миф это «логика алогии», как некая фигура «оксиморон». В мире мифа манифестировано положение «in falso veritas» — «в обмане истина». И положение «в обмане истина» дано в мифе не в негативно-моральном смысле, будто истина в обмане, а в смысле положительном, в качестве своей особой «veritas» — «обманной истины». С точки зрения формальной логики эта истина обнаружила бы здесь свою предрешенную предпосылку, т. е. свое «petitio principii», то есть логическую ошибку, когда правильное дедуктивное доказательство покоится на предрешенном основании или на молчаливом допущении, требующем еще доказательства. В основании мифа «первичный обман» (proton pseudos), который в эллинском мифе не есть «первичный обман», а есть первичное волеизъявление, именуемое — «античный рок». Выражается же «первичный обман» с помощью «тропов»: метафор, метонимий, гипербол, оксиморонов, катахтезы, где они суть не скрытые сравнения, а конкретные существа, или свойства, или акты» (Голосовкер Я.Э., Логика мифа, с.126-127).
Когда Зенон явил античному миру свои «апории», он именно высвечивал фундамент мифа уже ускользающий от современников. Греческие философы прекрасно научились выражать существо этого мира при помощи «апорий» (безвыходности), «антиномий» (противоречий), парадокса (неожиданного мнения) и тавтологии (того же самого слова).
Любое слово или явление этого мира есть «апория», т.е. если мы ясно и четко выскажемся о чем-либо, то это высказывание будет противоречить окружающей действительности. Тогда, если видя это, мы выскажемся не однозначно и противоречиво, т.е. «антиномично», мы верно отразим то, что есть в действительности. Попытка прояснить антиномию приведет к апории, а попытка объяснить апорию приведет к антиномии. Подобное взаимопревращение апории в антиномию и называется парадоксом. Именно парадокс ухватывал нечто существенное в бытии, однако попытка высказать суть парадокса приводит к появлению тривиальной тавтологии. Таков «логический круг» мифического сознания.
Наверно самым адекватным образом человеческой речи, данный древностью является игральный кубик. Он создает эффект вечной непредсказуемости и провоцирует на крики удивления при выпадении той или иной стороны.
То, что это так подсказывает греческая мифология, в которой греческий герой Паламед одновременно изобрел и буквы и азартные игры. Интересно, что он продолжил аналогичное дело мойр, но злохитрый Одиссей подставил многоумного Паламеда и уничтожил его из зависти, за что мойры уничтожили затем всех ахейцев, так что никто из них не вернулся живым домой и не смог воспользоваться плодами победы над Троей.
По преданию Паламед изобрел и шахматы, которые потом заимствовали Персы, захватив Малую Азию. Троянский конь ведь и есть шахматный конь. Именно Паламед придумал «ход конем», буквой «г», что изображала коня, с возможность перескакивать через стены других фигур. Одиссей украл эту идею у Паламеда, сначала уничтожив его самого, но использовал ее во зло всем. Троянский конь есть свойство языка, проникать за стены человеческого разума минуя его защитные барьеры. Кто испытывал во время игры в шахматы внезапный шах и мат, прекрасно знают тот испуг неожиданности, ради которого и была явленна эта модель языка и мира.
Речь – это бесконечная шахматная партия двух взаимоотражающихся отображений. Шах и мат – конец слова, или испуг. Отсюда и смысл любого мата – испугать.
Паламед есть символ архаического мышления, а Одиссей, мышления современного, владеющее плодами трудов предыдущих эпох, но не умеющих их использовать гармонично из-за алчности и утраты полноты.
Паламед – мифолог, а Одессей – структуралист и постмодернист.
Речь это катящийся игральный кубик вечно отражающийся сам в себе и никогда с собою не совпадающий. Есть от чего испугаться, глядя на себя в зеркало.
- Слово как пасхальный агнец
Прежде чем христианство ответило бы на вопрос о происхождении речи, ей нужно было ответить на вопрос: «А чем, по сути, является Истина?».
Когда Понтий Пилат спрашивал Христа: «Что есть Истина?», это был глубоко смысловой вопрос, намного более глубокий, чем примитивные логические ловушки фарисеев и саддукеев. Любая попытка ответить на него, тут же запускала «жернова парадокса» или «истины в обмане».
Христианство, объявившее Истиной Слово Божие воплощенное во Иисусе Христе, с возможностью причащения к этой Истине, на самом деле объявило о величайшем синтезе и, одновременно, о величайшем разделении. Ибо всем было ясно, что Истина не в том, чтобы все слить в единое неразделимое месиво, и не в том, чтобы все размельчить в пыль до полного исчезновения.
Это вызвало как всеобщий скепсис, так и всеобщее внимание. Как христианство собралось работать с этим «оксюмороном» между вечным и временным, между абсолютным и относительным? Кроме факта веры и заявления о такой возможности, требовались и пояснения.
Сначала попытку что-то объяснить философам на их языке сделал Боэций введя термин «эквивокации», (aequivocatio), т.е. двойственности слова. Смысл «эквивока» был в том, что если языческое сознание видело двойственную функцию слова в соединении и разделении значения обозначаемой им вещи с другими подобными обозначениями вещей, то двойственность христианского слова связывало обозначение вещи не с подобными ей, а с идеальным замыслом о вещи в Боге.
По сути, мифологическое разделение космоса на «верх», «середину» и «низ» не было качественным, ведь миры могли переходить друг в друга, и слово обеспечивало возможность подобных переходов. Христианство же открывало между Богом и миром непроходимую пропасть, которую не могло преодолеть ни единое слово человеческое слово, кроме Слова, сошедшего с небес.
Занялся этой проблемой и блаженный Августин в своем труде «Христианская доктрина», введя понятие «амбигва» (ambiguum) или «недоумение».
«Почему полезна неясность Писания, переданного через тропы и фигуры? Потому что многообразными неясностями и двусмысленностями (ambiguitas), высшее попечение использует подобное ради обуздания гордыни трудом и отвлечением от брезгливости интеллекта, для которого по большей части теряет цену то, что легко открыть» (Гл. 6.7). «Ибо раболепствует перед знаком тот, кто служит или чтит какую-нибудь значащую вещь, не зная, что она означает; тот же, кто служит или чтит свыше установленный полезный знак, понимая силу его значения, тот чтит это не потому, что оно кажущееся и преходящее, но скорее из-за Того, с Кем все подобное нужно соотносить. Такой человек духовен и свободен даже во время рабства, а потому не следует открывать эти знаки плотским душам, игу которого им нужно покориться. В настоящее же время Господь после воскресения Своего явил яснейшее доказательство нашей свободы, и мы не утомлены тяжким воздействием тех знаков, которые мы уже понимаем. Но Сам Господь (и апостольское учение) передал вместо многого немногое: то, что исполнить легче легкого, обладающее и наивеличественным смыслом и наичистейшим почитанием» (Глава 9.13).
Блаженный Августин словом «амбигва» соединил через этот термин традиции, поскольку оно было латинским вариантом греческого слова «апории», являющегося профессиональным термином для обозначения сути деятельности философов – создание «безвыходностей».
С той, конечно, разницей, что для языческого философа «апории» были средством для испуга слушателей, ради их катарсического постижения целостности мира, а для христианина «апория» являлось средством преодоления гордыни разума ради постижения Бога и причащения к Нему.
Вершиной разрешения подобных недоумений послужили знаменитые «Амбигвы» (или по-гречески «Апории») преподобного Максима Исповедника.
Причем их популярность, естественная в православном мире, и постепенно угасшая с падением Византии, вдруг снова возникла в двадцатом веке в католической Европе, а оттуда волной перекатила в православную Россию. Дело в том, что утратившие творческий импульс в калькировании «томиского наследия» и давимые со всех сторон новоевропейской философией, католические богословы стали искать нового импульса в сочинениях восточных святых отцов. И единственное, что они нашли достойно противостоящее «гегельянской банде» были «Амбигвы» преподобного Максима Исповедника.
Всего «Амбигв — апорий» было написано четыре: две к Фоме, к Иоанну и к Фалассию. В первых трех рассматривались недоумения у святых Григория Богослова и Дионисия Ареопагита, а последнем недоумения Священного Писания.
Приведем ставшую уже знаменитой выдержку из прп. Максима Исповедника из «Амбигвы к Иоанну»:
«Святые, приявшие много божественных тайн, по преемству переданных им через тех, которые были прежде них, от последователей и слуг бывших Словесе и от Него непосредственно посвященных в познание сущих, говорят, что бытие (ипостаси) всего сотворенного объемлется пятью различиями, из которых первым называют то, которое разделяет нетварное естество от вообще всякого тварного и приявшего бытие от сотворения.
Вторым различием называют они то, по которому вся от сотворения ее Богом приявшая бытие природа разделяется на умопостигаемое и чувственное.
Третьим — то, по которому чувственная природа разделяется на небо и землю.
Четвертым же — то, по которому земля разделяется на рай и мир.
Пятым — то, по которому человек, который надо всем, сам разделяется на мужское и женское.
Тот, то есть, кто естественно обладает по причине своего нахождения посередине между всякими противоположностями благодаря свойствам своих частей, сообразных всем противоположностям, всякой способностью к соединению, должен был явить собой великое таинство божественного намерения — гармоничное единство друг с другом заключающихся]в сущих противоположностей.
И вообще, вкратце говоря, логосы всего отдельного и частного объемлются, как говорят, логосами всеобщего и общего. И общего и всеобщего логосы постигаются премудростью, а логосы частного, разнообразно содержащиеся в логоса общего объемлются мышлением, коим они сначала упрощаются и отлагают от себя многообразие символов наблюдающееся в подлежащих предметах и тогда унифицируются мудростью, приемля сращение приводящее их в тождество с более общими логосами.
Мудрость же и Мысль Бога и Отца есть Господь Иисус Христос, Который и всеобщие логосы сущих содержит в Себе силой премудрости, и дополняющие их части объемлет мыслью Своего разума, будучи по природе Творцом и Промыслителем всего, и приводя через Себя все расстоящееся во едино, и уничтожая сущую в сущих войну, и соединяя их все к мирному содружеству и неразрывному согласию, «яже на небесех и яже на земли», как сказал божественный апостол» (Прп. Максим Исповедник, Амбигвы. О недоумениях к Иоанну, гл. 36, с.278-285).
Преподобный Максим решает во Христе тот неразрешимый парадокс соотношения целого и частей, так и не разрешенного до конца философией. Сводимо ли целое к сумме своих частей; предшествует ли целое своим частям; постижимо ли целое через части? Максим Исповедник отвечает на эти вопросы, утверждая, что целое является ипостасью своих частей, таким образом, совершая парадоксальное единство без смешения и разделения.
А вот и про речь: «Таинство воплощения Слова содержит в себе смысл всех загадок и образов Писания, а также знание являемых и постигаемых умом тварей. Познавший таинства Креста и Гроба Господня познает и цель, ради которой Богъ первоначально привел все в бытие. Все являемые вещи нуждаются в Кресте, т.е. в том устойчивом состоянии, которое и сохраняет в них связь действий, осуществляемых в чувственном мире. Все умопостигаемые вещи нуждаются во Гробе, т.е. в той совершенной неподвижности, которая прекращает в них всякие действия осуществляемые в уме. Ибо когда естественное действие и движение, относящиеся ко всем тварным вещам, сочетаются в единой связи, тогда Слово, единственный из всех существующий в Самом Себе, является словно воскресший из мертвых, содержа и описуя все твари, происшедшие от Него. Однако при этом ни одна тварь не обладает родством с Ним в силу естественной связи. Ведь спасение спасаемых происходит по благодати, а не по природе» (Прп. Максим Исповедник, Творения, т.2, с.226).
Слово Божие есть метафора Самого Себя, Оно воплотилось, пожило с нами, погибло и воскресло ради того, чтобы предложить Свою жертву в снедь твари ради ее приобщения к личному бессмертию.
Христос действительно перепугал людей. И Своим рождением, и Своими деяниями, и своей смертью и тем более Своим воскресением.
«И, войдя во гроб, увидели юношу, сидящего на правой стороне, облеченного в белую одежду; и ужаснулись. Он же говорит им: не ужасайтесь. Иисуса ищете Назарянина, распятого; Он воскрес, Его нет здесь. Вот место, где Он был положен. Но идите, скажите ученикам Его и Петру, что Он предваряет вас в Галилее; там Его увидите, как Он сказал вам. И, выйдя, побежали от гроба; их объял трепет и ужас, и никому ничего не сказали, потому что боялись» (Мк. 16.5-8).
Если кто-то считает, что в явлении Слово Божьего нет для него ничего интересного, и он может его отбросить, как нечто не нужное для себя, то именно для таковых сказано: «Иисус говорит им: неужели вы никогда не читали в Писании: камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла? Это от Господа, и есть дивно в очах наших? И тот, кто упадет на этот Камень, разобьется, а на кого Он упадет, того раздавит» (Мф.21.42,44).
Дело в том, что во время произнесения слов, в сокровенной глубине речи разыгрывается евангельская история самопожертвования и любви, и игнорирование ее оборачивается отчуждением от самого себя, которое с такой наглядностью исследует современный мир.
Творение мира Богом Своим Словом может быть выражена и божественным испугом за созданный Им мир, ибо божественная свобода, заложенная Богом по любви к миру внутри него, отразилась неправедностью и смертью. Испуг Бога привел к воплощению Его Слова подобного Агнцу едущему на заклание за неправедность созданного Им мира. Теперь есть из чего изготовить пищу, избавляющую от смерти.
- Слово как обезьяна, пугающаяся агнца
Перед современной наукой стоят две грандиозные задачи. Во-первых, объединить «теорию относительности» и «квантовую механику», т.е. теории описывающие «мегамир» и «микромир». Во-вторых, найти в этой объединенной теории место «человеческому сознанию».
Сейчас наука со всею силою сопротивляется очевидному искушению сделать «сознание» тем основополагающим началом, что объединит движение по орбите «электрона и планеты».
И действительно, физика не может объяснить, почему у «фундаментальных констант» вселенной именно такие значения, что послужило толчком к началу «Большого взрыва» и расширению вселенной и единственный работающий принцип называется «антропным», т.е. параметры вселенной таковы, чтобы возникло наблюдающее вселенную сознание. А раз так, то только «сознание» и могло запустить процесс начала вселенной.
Так же и в микромире, когда обнаружилось, что сам факт наблюдения, т.е. осознанного взгляда изменяет состояние квантовой системы, и его невозможно исключить из результатов эксперимента. По так называемой «копенгагенской интерпретации» сам акт наблюдения вызывает «коллапс волновой функции», т.е. разум конструирует реальность и выбирает из всего возможного «статистического выбора вариантов» один единственный, который и реализуется в действительности.
Единственной альтернативой таковому подходу является подход при котором все параллельные возможности так же реализуются в параллельных мирах, но тогда мы получаем бесконечный спектр альтернативных вселенных и разумов, которые, как и в случае со вселенными обладающими иными «фундаментальными константами» не могут быть стабильны.
Само собой получается, что поскольку изначально вселенная была сжата в «микрообъект», то только чей-то взгляд смог сколлапсировать изначальную квантовую неопределенность «первичного атома», так что явился наш конкретный космос.
Сознание оказывается именно тем недостающим звеном, который и соединяет «верх» макромира и «низ» микромира.
В последнее время достаточную известность получила «квантовая теория сознания» физика Роджера Пенроуза и нейробиолога Стюарта Хамероффа, в которой они утверждают, что сознание неуничтожимый квантовый процесс непосредственно связанный со структурой бытия. Сознание занимается «оркестрованной объективной редукцией», т.е. осуществляет «коллапс волновой функции» выбирая из множества возможностей и вероятностей ту, которая соответствует параметрам необходимым для существования сознания. Они объясняют, что парадоксальность подсознания, неоднозначность снов и полисемантичность внутреннего мира слов есть визуализация квантового мира вероятностей, из этого мира парадокса и единства противоположностей сознание формирует классическую и наблюдаемую картину мира.
Все это выводит на ряд пока неподъемных для физики вопросов. Если от состояния нашего взгляда зависит состояние вселенной, то с одной стороны, каковы должны быть свойства нашего взгляда, чтобы не повредить вселенной, а с другой, что делать, когда от нашего взгляда вдруг начнет разворачиваться космос? В этом ключе термин «Большой взрыв» — «Big Bang» вполне удачен, ибо при его появлении возможна только одна реакция – «Большой испуг», «Big Daunt». Никто не знает, что тогда делать.
В своем романе «Охота на овец» Харука Мураками, явил реакцию современного сознания на христианское миросозерцание. «Овца» страшное и всесильное существо, живущая внутри людей, и от которой невозможно избавиться, поскольку она появляется, как только человек начинает «страдать метафизическими душевными муками». Современный человек сильно испуган возможностью появления «овцы», ибо она накладывает на него ответственность за собственные мысли и поэтому весь смысл цивилизации – «охота на овец».
Потомок сумасшедшей обезьяны, сидящий за квантовым компьютером, вдруг осознает, что его «компьютер» это вся полнота вселенной, к которой принадлежит и он сам, и которая ждет от него верного решения. Есть от чего испугаться, потому что решение это не у него.